Пятница, 24.11.2017, 11:57
Приветствую Вас Гость | RSS

Иннокентий Анненский

Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0
Форма входа
Главная » 2013 » Август » 13 » Максимилиан Волошин - Иннокентий Анненский - лирик
09:40
Максимилиан Волошин - Иннокентий Анненский - лирик

     "Все мы умираем неизвестными"...

     Слова   Бальзака   оказались   правдой   и  для  Иннокентия  Федоровича Анненского.

     Но  "жизнь  равняет  всех  людей,  смерть  выдвигает  выдающихся". Надо надеяться, что так случится и теперь.

     И.  Ф.  Анненский  был  удивительно  мало  известен при жизни не только публике,  но  даже  литературным  кругам.  На это существовали свои причины: литературная  деятельность  И.  Ф.  была разностороння и разнообразна. Этого достаточно  для  того, чтобы остаться неизвестным. Слава прижизненная – удел специалистов.  Оттого  ли, что жизнь стала сложнее и пестрее, оттого ли, что мозг   пресыщен   яркостью  рекламных  впечатлений,  память  читателя  может запомнить  в  наши  дни  о каждом отдельном человеке только одну черту, одно пятно,  один  штрих; публика инстинктивно протестует против энциклопедистов, против   всякого   многообразия   в   индивидуальности.  Она  требует  одной определенной  маски с неподвижными чертами. Тогда и запомнит, и привыкнет, и полюбит.

     Быть  многогранным,  интересоваться  разнообразным,  проявлять  себя во многом  -  лучшее  средство  охранить  свою неизвестность. Это именно случай Иннокентия   Федоровича   Анненского;   и  лишь  теперь  для  него  начнется синтетизирующая работа смерти.

     И.  Ф.  был  звездой с переменным светом. Ее лучи достигали неожиданно, снопами  разных цветов, то разгораясь, то совсем погасая, путая наблюдателя, который  не  отдавал  себе  отчета  в  том, что они идут от одного и того же источника.  И  надо  отдать справедливость, что у Иннокентия Федоровича были данные для того, чтобы сбить с толку и окончательно запутать каждого, кто не знал его лично.

     Вспоминаю   хронологическую   непоследовательность   моих   собственных впечатлений о нем и о его деятельности.

     В  начале  девятисотых  годов  в  беседе  о  прискорбных  статьях Н. К. Михайловского  о  французских  символистах:  "Михайловский  совсем  не  знал французской  литературы  -  все  сведения,  которые  он  имел, он получал от Анненского". Тогда я подумал о Николае Федоровиче Анненском и только гораздо позже понял, что речь шла об Иннокентии Федоровиче.

     Года  два  спустя,  еще до возникновения "Весов", Вал. Брюсов показывал мне книгу со статьей о ритмах Бальмонта. На книге было неизвестное имя - И.   Анненский.   "Вот  уже  находятся,  значит,  молодые  критики,  которые интересуются  теми  вопросами  стиха,  над  которыми мы работаем", - говорил Брюсов.

     Потом  я  читал  в  "Весах"  рецензию о книге стихов "Никто" (псевдоним хитроумного  Улисса,  который избрал себе Иннокентий Федорович). К нему относились  тоже  как  к  молодому,  начинающему поэту; он был сопоставлен с Иваном Рукавишниковым. 

     В  редакции  "Перевала"  я видел стихи И. Анненского (его считали тогда Иваном  Анненским).  "Новый декадентский поэт. Кое-что мы выбрали. Остальное пришлось вернуть".

     Когда  в  1907  году  Ф.  Сологуб  читал  свою  трагедию "Лаодамия", он упоминал о том, что на эту же тему написана трагедия И. Анненским. {5} Затем мне  попался  на  глаза  толстый том Эврипида в переводе с примечаниями и со статьями  И.  Анненского; помнились какие-то заметки, подписанные членом ученого комитета этого же имени,- то в "Гермесе", то в "Журнале Министерства народного  просвещения",  доходили  смутные слухи о директоре Царскосельской гимназии и об окружном инспекторе Петербургского учебного округа...

     Но  можно  ли  было  догадаться  о  том,  что этот окружной инспектор и директор   гимназии,  этот  поэт-модернист,  этот  критик,  заинтересованный ритмами   Бальмонта,   этот   знаток   французской  литературы,  к  которому Михайловский  обращался за сведениями, этот переводчик Эврипида - все одно и то же лицо?

     Для  меня  здесь  было  около  десятка  различных лиц, друг с другом не схожих  ни  своими  интересами, ни возрастом, ни характером деятельности, ни общественным положением. Они слились только в тот мартовский день 1909 года, когда я в первый раз вошел в кабинет Иннокентия Федоровича и увидал гипсовые бюсты   Гомера   и   Эврипида,   стену,   увешанную   густо,  по-старинному, фотографиями,  литографиями  и  дагерротипами,  шкафы  с книгами – филология рядом   с   поэтами,   толстые  томы  научных  изданий  рядом  с  тоненькими "plaquettes"  [брошюрами  (франц.)]  новейших  французских  авторов,  еще не проникших  в большую публику. Наружность Иннокентия Федоровича гармонировала с   этим   кабинетом,  заставленным  старомодными,  уютными,  но  неудобными креслами,  вынуждавшими  сидеть  прямо.  Прямизна  его  головы  и его плечей поражала.  Нельзя было угадать, что скрывалось за этой напряженной прямизной -  юношеская  бодрость  или преодоленная дряхлость. У него не было смиренной спины   библиотечного   работника;   в   этой   напряженной   и  неподвижной приподнятости скорее угадывались торжественность и начальственность. Голова, вставленная   между   двумя  подпиравшими  щеки  старомодными  воротничками, перетянутыми  широким  черным  пластроном, не двигалась и не поворачивалась. Нос стоял тоже как-то особенно прямо. Чтобы обернуться, Иннокентий Федорович поворачивался  всем туловищем. Молодые глаза, висячие усы над пухлыми слегка выдвинутыми  губами, прямые по-английски волосы надо лбом и весь барственный тон   речи,   под  шутливостью  и  парадоксальностью  которой  чувствовалась авторитетность,  не  противоречили  этому  впечатлению.  Внешняя  маска была маской   директора  гимназии,  действительного  статского  советника,  члена ученого комитета, но смягченная природным барством и обходительностью.

     Все, что было юношеского, - было в неутомленном книгами мозгу; все, что было старческого, было в юношески стройной фигуре. Хотелось сказать: "Как он моложав  и  бодр  для  своих  65  лет!",  а  ему  было  на  самом деле около пятидесяти.

     Его   торжественность   скрывала   детское   легкомыслие;   за   гибкой подвижностью  его  идей  таилась  окоченелость  души,  которая  не  решалась переступить  известные грани познания и страшилась известных понятий; за его литературною  скромностью  пряталось  громадное  самолюбие; его скептицизмом прикрывалась   открытая   доверчивость   и   тайная  склонность  к  мистике,  свойственная  умам,  мыслящим  образами  и  ассоциациями; то, что он называл своим  "цинизмом",  было  одной  из  форм  нежности его души; его убежденный модернизм  застыл  и  остановился  на  определенной  точке начала девяностых годов.

     Он  был  филолог,  потому  что любил произрастания человеческого слова: нового   настолько   же,  как  старого.  Он  наслаждался  построением  фразы современного поэта, как старым вином классиков; он взвешивал ее, пробовал на вкус,  прислушивался  к  перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это был  тысячелетний  текст, тайну которого надо было разгадать. Он любил идею, потому что она говорит о человеке. Но в механизме фразы таились для него еще более  внятные  откровения  об  ее  авторе.  Ничто  не могло укрыться в этой области от его изощренного уха, от его ясно видящей наблюдательности. И в то же  время он совсем не умел видеть людей и никогда не понял ни одного автора как  человека.  В  каждом  произведении, в каждом созвучии он понимал только самого себя. Поэтому он был идеальным читателем.

     Перелистывая  немногие  и  случайные  письма,  полученные  мною  за эти несколько месяцев знакомства от Иннокентия Федоровича, я нахожу такие фразы, глубоко характерные для его отношения к слову:

     "Да, Вы будете  один...  Вам  суждена,  быть  может, по крайней мере на ближайшие  годы,  роль, мало благодарная". Пишет он мне после первого нашего свидания:  "Ведь у вас - школа. . . у Вас не только светила, но всякое бурое пятно не проснувшихся, еще сумеречных трав, ночью скосмаченных... знает, что они СЛОВО и что ничем, КРОМЕ СЛОВА, ИМ - светилам - не быть, что отсюда и их красота, и алмазность, и тревога, и уныние.

     ...  Мысль  ...Мысль?  ...Вздор  все  это.  Мысль не есть плохо понятое слово;  в  поэзии  у  мысли  страшная  ответственность ...И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда - и нередко - одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота. . .

     ...  А  разве  многие  понимают,  что  такое СЛОВО у нас? Но знаете, за последнее  время и у нас, ух! как много этих, которые няньчатся со словом и, пожалуй,  готовы  говорить  об  его  культе.  Но  они не понимают, что самое СТРАШНОЕ  и ВЛАСТНОЕ слово, т. е. самое ЗАГАДОЧНОЕ, может быть, именно слово БУДНИЧНОЕ.

     Я  не стесняюсь приводить эти слова только потому, что это "ВЫ" – здесь лишь  форма  выражения,  а  читать  следует  "я". Это самого себя Иннокентий Федорович   под  впечатлением  нескольких  моих  стихотворений  почувствовал одиноким, себя понял осужденным на роль мало благодарную в течение ближайших лет,  себя  знал  носителем  школы,  сам  сознавал, что для него внешний мир ничего,  КРОМЕ  СЛОВА, не представляет, сам трепетал красотой и алмазностью, тревогой и унынием страшных, властных, загадочных - БУДНИЧНЫХ слов.

     Каким  поэтом  мог  быть  тот  сложный  и  цельный  человек, намеренная парадоксальность  речей которого была лишь бледным отражением парадоксальных сочетаний,   составлявших   гармоническую  сущность  его  природы?  Это  был нерадостный  поэт.  Поэт  БУДНИЧНЫХ  слов.  В  свою  лирику  он вкладывал не творчество, не волю, не синтез, а жесткий самоанализ...

 

     Я завожусь на тридцать лет,

     Чтоб жить мучительно дробя

     Лучи от призрачных планет

     На "да" и "нет", на "ах" и "бя".

 

     ... И был бы верно я поэт,

     Когда бы выдумал себя. . . ...

     И был бы мой свободный дух

     Теперь не "я", он был бы "Бог". . . 

 

     Он не хотел "выдумывать себя" и свое земное "я" противопоставлял сурово и   свободно   божественной   своей   сущности,  становясь  на  диаметрально противоположную  точку самоутверждения, чем требования: "Твори самого себя в возможном",  "Верой  уходи  в несозданное". Для него слово оставалось сурово БУДНИЧНЫМ, потому что он не хотел сделать его именем, т. е. одухотворить его призывной,   заклинающей   силой.   Его  поэзия  оставалась  бескрылой,  как Акропольская   Победа,  а  любовь  -  "безлюбой".  Он  сам  захотел  и  этой "бескрылости"  и  этой "безлюбости", и они дались ему большим трудом, потому что он был рожден и крылатым и любящим.

     Когда   перелистываешь   страницы   "Кипарисового   ларца",    то убеждаешься, что все это написано не в моменты бодрого и творческого подъема воли,  которая  ушла  целиком  в другие работы и труды И. Ф. Анненского, а в минуты  горестного  замедления  жизни,  в  минуты  бессонниц, невралгических болей,  сердечных припадков, хандры, усталости и упадка сил. Лирика отразила только одну - эту сторону его души.

     Разве,  охватив  взглядом  всю  разнообразную  и  богатую  деятельность Иннокентия Федоровича, можно назвать его человеком бездейственным? Между тем в  стихах  -  это  человек,  который  только  смотрит  и мучительно-пассивно переживает.

 

     Лишь шарманку старую знобит,

     И она в закатном мленье мая

     Все никак не смелет злых обид,

     Цепкий вал кружа и нажимая.

 

     И никак, цепляясь, не поймет

     Этот вал, к чему его работа,

     Что обида к старости растет

     На шипах от муки поворота.

 

     Но когда бы понял старый вал,

     Что такая им с шарманкой участь,

     Разве петь кружась он перестал?

     Оттого что петь нельзя не мучась... 

 

     То,  что было юношеского, гибкого, переменчивого и наивного в характере Иннокентия Федоровича, не нашло отражения в его стихах. Но разве напряженной прямизне его стана, за которой чувствовалась и скрываемая боль, и дряхлость, и   его    негибкой  голове,  не поворачивавшейся  в  высоких  воротничках, подпиравших  щеки, не соответствуют эти мучительные  слова о том, что "обида к старости растет на шипах от муки поворота"?

 

     Там все, что прожито - желанье и тоска,

     Там все, что близится - унылость и забвенье. 

 

     Для  выражения  мучительного упадка духа он находил тысячи оттенков. Он всячески  изназвал изгибы своей неврастении. "Только не желать бы, да еще не помнить,  да еще не думать".   Сердце-это "счетчик муки, машинка для чудес". "В сердце, как после пожара, ходит удушливый дым".

 

     "О, как я чувствую накопленное бремя

     Отравленных ночей и грязно-белых дней"....

     ... "И было мукою для них (для струн),

     Что людям музыкой казалось"...

 

     Воспоминанья "надо выстрадать и дать им отойти".

     Ничто  не удавалось в стихах Иннокентия Федоровича так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц.

     Вот он не спит в вагоне железной дороги -

 

     ... Пока с разбитым фонарем,

     Наполовину притушенным,

     Среди кошмарных дум и дрем

     Проходит полночь по вагонам.

 

     ... И чем ее дозоры глуше,

     Тем больше чада в черных снах

     И задыханий и удуший,

     Тем больше слов, как бы не слов,

     Тем отвратительней дыханье

     И запрокинутых голов

     В подушках красных колыханье. . . 

 

     Вот он лежит больной с ледяным мешком на голове. Опять бессонница:

 

     Ночь не тает.

     Ночь как камень,

     Плача тает только лед,

     И струит по телу пламень

     Свой причудливый полет.

 

     Но лопочут, даром тая,

     Ледышки на голове!

     Не запомнить им, считая,

     Что подушек только две,

 

     И что надо лечь в угарный,

     В голубой туман костра,

     Если тошен луч фонарный

     На скользоте топора... 

 

     Вот кошмар дневной. Тоже железнодорожный кошмар импрессиониста:

 

     ... В темном зное полудней

     Гул и краски вокзала...

     Полумертвые мухи

     На разбитом киоске,

     На пролитой известке

     Слепы, жадны и глухи...

     Уничтожиться, канув

     В этот омут безликий,

     Прямо в одурь диванов -

     В полосатые тики. 

 

     Вот еще бессонница, комната, дождь...

 

     Мне тоскливо, мне невмочь,

     Я шаги слепого слышу:

     Надо мною он всю ночь

     Оступается о крышу. 

 

     Вот стук часов не дает ему спать:

 

     Разве тем и виноват,

     Что на белый циферблат

     Пышный розан намалеван? 


     Вагон,  вокзал  железной  дороги,  болезнь  -  все мучительные антракты жизни,  все  вынужденные  состояния  безволия,  неизбежные упадки духа между двумя периодами работы, неврастения городского человека, заваленного делами, который  на  минуту  отрывается  от  напряжения  текущего  мига  и чувствует горестную пустоту, и бесцельность, и разорванность своей жизни...

     Увы! Таковы были те минуты ОТДЫХА, которые он отдавал своей собственной душе, ритму своего "я".

     Страшно редки в его лирике слова, выводящие из этого круга обыденности, слова  о  "тоске  осужденных  планет", о том, что он любит все, "чему в этом мире ни созвучья, ни отклика нет", о том, что существует "не наша связь и  лучезарное  Слияние",  и  какие  это  все  бескрылые,  безвольные  слова, сравнительно  с  тою сосредоточенной, будничной силой, которая говорит в его кошмарах.  Только  один  Случевский  ("После  казни в Женеве") находил такие реальные, такие мучительные сравнения, как Анненский.

     У  него  острый  взгляд  импрессиониста на природу. Но импрессионист не внутри  природы  -  он  вне  ее и смотрит на нее. И. Ф. Анненский смотрит на природу сквозь переплет окна из комнаты.

 

     Ты опять со мной, подруга-осень,

     Но сквозь сеть нагих твоих ветвей

     Никогда бледней не стыла просинь,

     И снегов не видел я мертвей.

 

     Я твоих печальнее отребий

     И черней твоих не видел вод.

     На твоем линяло-ветхом небе

     Желтых туч томителен развод. {20}

 

     Но  весна  еще  больше,  чем осень, надрывает его душу. "Эта резанность линий,  этот  грузный  полет,  этот  нищенский  синий и заплаканный лед". Не воскресение, а истлевший труп Лазаря видит он в ликах весны.

 

     Уплывала Вербная Неделя

     На последней, на погиблой льдине.

     Уплывала в дымах благовоний,

     В замираньи звонов похоронных,

     От икон с глубокими глазами

     И от Лазарей, забытых в черной яме.

 

     Даже  в  ясные  летние  вечера, среди тонких эстетических эмоций, колет сердце все та же тоска:

 

     Бесследно канул день. Желтея, на балкон

     Глядит туманный диск луны, еще бестенной.

     И в бесконечности распахнутых окон

     Уже не зрячие тоскливо-белы стены. 

 

     С весной у Иннокентия Федоровича были какие-то старые счеты и целый ряд мучительных ассоциаций; главным образом с нею была связана идея смерти.

     В  лирике, основанной на такого рода душевных состояниях, как лирика И.Ф.,  представление  о  смерти  не  может не занимать громадного места. И она занимает  его,  и  притом в самых скорбных и мучительных и безобразных своих ликах:  в  лике  трупа,  панихиды, смертельной тоски, гроба, скелета. . . Он знает  тысячу интимных примет ее. У нее "узкий след", она в "кисейной тонкой чадре  с  мальвовыми  полосами",  об  ней  говорит "шелест крови", от нее "в удушливом  дыму  вянут  космы хризантем", "Ужас в бледных зеркалах и молит и поет,  и  с  поясным  поклоном  страх нам свечи раздает!". "Ночь напоминает Смерть  всем  -  даже  выцветшим покровом". Она "так страстно не разгадана в чадре живой, как дым, она на волнах ладана над куколем твоим".

     Она   -  Смерть  – всюду,  всегда  с  ним  в  эти  тусклые,  томительные, нестерпимые  минуты,  которые  были  для  него  так  несправедливо  минутами лирических  вдохновений.  Иногда  с жуткой настойчивостью он начинал кликать Смерть:

 

     Все еще он тянет нитку

     И никак не кончит пытку

     Этот сумеречный день...

     Хоть бы ночь скорее, ночь!

     Самому бы изнемочь,

     Да забыться примиренным,

     И уйти бы одуренным

     В одуряющую ночь! 

 

     И  она  пришла  совсем такая, какой он видел ее, какой страшился, какой ждал,  какую,  верно,  втайне  против  воли,  хотел;  пришла в "желтых парах петербургской зимы", "на желтом снегу, облипающем плиты", подошла на улице в один  из  антрактов  деловой  жизни,  неожиданно  и сразу сжала сердце одним нажимом  пальцев.  И  он в шубе, с портфелем в котором лежала приготовленная лекция,  что  он  ехал  в  этот  день  читать,  мертвый опустился на ступени подъезда   Царскосельского   вокзала.   Полиция  отвезла  труп  неизвестного человека,  скончавшегося  на улице, в Обуховскую больницу; там его раздели и положили его обнаженное тело, облагороженное мыслью, ритмами и неврастенией, на голые доски в грязной мертвецкой...

     ... Из церкви Царскосельской гимназии, где совершалось отпевание, белый катафалк  с  гробом, с венками лавров и хризантем медленно и тяжело двигался по  вязкому  и  мокрому снегу; дорогу развезло; ноябрьская оттепель обнажила суровые  загородные  дали;  день  был тихий, строгий, дымчатый; земля кругом была  та  страшная,  "весенняя",  с которой у него соединялся образ смерти. И мне, следовавшему за гробом  в самом конце процессии,  вспоминались, как кощунственная  эпитафия,  как  загробная клоунада, трагически-циничные стихи покойного - "Черная весна":

 

     Под гулы меди гробовой

     Творился перенос,

     И жутко задран, восковой

     Глядел из гроба нос.

     Дыханья, что ли, он хотел -

     Туда, в пустую грудь?

     Последний снег был темно-бел,

     И тяжек рыхлый путь.

     И только изморозь мутна

     На тление лилась,

     Да тупо черная весна

     Глядела в студень глаз -

     С облезлых крыш, из бурых ям,

     С позеленелых лип...

     А там - по мертвенным полям

     С разбухших крыльев птиц...

     О люди! Тяжек жизни след

     По рытвинам путей,

     Но ничего печальней нет,

     Как встреча двух смертей...

Просмотров: 472 | Добавил: Недопушкин | Рейтинг: 5.0/6
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Поиск
Календарь
«  Август 2013  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
   1234
567891011
12131415161718
19202122232425
262728293031